Светлана Михеева
Родилась, живёт, работает в Иркутске. Заочно окончила Литературный институт им. Горького. Пишет стихи, прозу, эссе. Автор поэтических книг «Происхождение зеркала» (Иркутск, 2009 г.), «Отблески на холме» (М., «Воймега», 2014 г.), «Яблоко-тишина» (М., «Воймега», 2015 г.), нескольких книг прозы. Публикации: «Дружба народов», «Интерпоэзия», «Волга», «Сибирские огни», «Журнал поэтов», «Литературная газета», «Юность», «День и ночь» (Красноярск), «Иркутское время» (Иркутск), «Лиterraтура» и др. Дипломант Волошинского конкурса 2010 (поэзия, проза), 2013 (поэзия). Руководит Иркутским региональным представительством Союза российских писателей.
Намжил Нимбуев (1948 – 1971) – бурятский поэт. Родился 11 июня 1948 года в г. Улан-Удэ в семье известного бурятского поэта Шираба Нимбуевича Нимбуева. Писал на русском языке, но есть несколько стихотворений, написанных на бурятском. Писать стихи стал с детских лет. После окончания школы, чтобы получить необходимый трудовой стаж для поступления в институт, год работал корреспондентом в газете «Молодежь Бурятии». Затем поступил в Литературный институт им. Горького. Большинство его произведений написаны во время учёбы в институте — это стихотворения (11 тысяч строк, по словам самого Намжила), несколько текстов песен, рассказы, одноактная пьеса «Цветет черемуха», повести для подростков «Мальчишки с бантиками» в соавторстве с калмыком О. Манджиевым, «Бей лежачего», на бурятском языке пьеса «Перелетные птицы возвращаются», пьеса «Анонимный сын» в соавторстве с отцом Ш. Нимбуевым, сделаны переводы стихотворений Дондока Улзытуева, написана работа «Отчего не свободен свободный стих» о верлибре и мн. др. Закончил три курса института.
ТАЙНЫЙ ЖАР УЗНАВАНИЯ
О «сибирской» литературе и поэтической дипломатии Намжила Нимбуева
I.
Всякий раз, когда вдруг чёртиком из табакерки выпрыгивает вопрос о существовании сибирской литературы, собеседники, вопрос поднимающие, в итоге приходят к одному и тому же затруднению, будь они спорщики, а будь соратники: как сделать Сибирь местом осознанного пребывания? Когда вопрос о сибирской литературе вдруг возник (как вспомогательный для идеи областничества, как вопрос о некоей культурной отдельности), Сибирь была местом вынужденного переселения и пребывания. Даже и вторая ипостась – место свободы и незанятой земли – существовала под давлением и в рамках вынужденности: люди покидали землю предков, чтобы найти новую, благоволящую родину.
Воды утекло много, выросли города – но по-прежнему мы касаемся вопроса Сибири, ссылаясь на областников, ссылаясь на события давности более чем столетней. По-прежнему рассматриваем вопрос исходя из географического фактора отдалённости, а если точнее – отдельности. Сибирь до сих пор остаётся местом меньших возможностей, местом испытания или островом спасительных побегов. Всё это – наш культурный багаж, который, увы, не пережит и не освоен. Мы даже не можем уверенно сказать о том, кто такой сибиряк, – социологи пытаются нащупать внутреннюю базу этого лабильного понятия. Поэтому главным признаком остаётся местонахождение, география – тот, кто проживает в Сибири. Соответственно, база для понятия «сибирская литература» имеет, опять-таки, корни географические – в связи с чем актуальнее взглянуть на неё как на «литературу, написанную в Сибири». Для большего у нас пока нет оснований. Тем более что исконно сибирские – азиатские – импульсы плохо осваиваются русской культурой. Историчность и традиция со временем всё более подменяются русофильскими идеями, или же местным сепаратизмом, или беспомощной идеализацией «старого доброго времени», да и мало ли ещё чем.
Романтизированное понятие «сибирская литература» ещё держится на плаву благодаря отдельным выходящим из общего ряда событиям, провоцирующим старые мифы: к примеру, писатель-москвич Михаил Тарковский поселился в Бахте – стал сибиряком, как положительные герои раннего советского кинематографа. Или же благодаря отдельным произведениям – даже вроде такой вопиющей литературной неудачи, как роман «Зона затопления» Романа Сенчина. На примере Сенчина можно судить о том, насколько подвижен мир – и насколько предвзят бывает писательский подход к теме: автор не справился с материалом действительности, пытаясь повторить старый распутинский приём. Однако же Сенчину случайно удалось вот что: вытащить на белый свет этот самый диссонанс, показать, насколько же изменилось сибирское общество и кто на самом деле этот пресловутый «сибиряк»: он теперь – обычен, он хочет нормально жить, он желает экономических благ и достижений прогресса. Сибиряк – россиянин, которого угораздило родиться далеко от столиц. Это вам не идейная распутинская бабка Дарья Пинигина.
***
Когда-то областники в поддержку своих политических теорий указывали на особенную породу сибирского человека, сформированную благодаря географии и климату. И, соответственно, поддерживали разговор о зарождении особой культуры на этом участке суши, выделяя, конечно, в первую очередь сибирскую литературу.
Их желанию выстроить границу есть объяснение. Давайте вспомним об одной любопытной книге – о книге Николая Бердяева «Судьба России. Опыт психологии войны и национальности». Бердяев говорит «о власти пространств над русской душой» – в одноимённом эссе. Он рассуждает о неизбывном подавлении пространства души пространством географическим: «Русская душа подавлена необъятными русскими полями и необъятными русскими снегами, она утопает и растворяется в этой необъятности…». «Ушибленная ширью», русская душа не в состоянии придать форму своим желаниям и своему месту в жизни. «Формы русского государства делали русского человека бесформенным» – именно против бесформенности и восставали те, кто развивал политическую теорию федеративного устройства российского государства. И это была попытка спастись, ограничить и, в итоге, окультурить подвластное душе, глазу и уму пространство. Ведь понятно: что неохватно, то не поддаётся окультуриванию. А всякое неокультуренное – есть дикое и априори несущее опасность.
Одним из главных в Сибири был вопрос опасности, идущей от Азии, – как от глубинной Азии, малопонятной, слишком своеобычной для тогдашнего русского мироощущения, так и от ближайшей, обитающей вокруг. Не будем забывать, что русские пришли как колонизаторы, а колонизатор всегда боится, сколько бы лет ни минуло. Сама земля, казалось бы, должна его отторгать как чужака – таково восприятие себя самого колонизирующим. В нём есть внутренняя вина, которая заглушается громом имперских барабанов и переводится в категорию благотворительной социальной работы – под предлогом просвещения или бытовых улучшений. «В Европе мы были приживальщики и рабы, а в Азию явимся господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы. Миссия, миссия наша цивилизаторская в Азии подкупит наш дух и увлечёт нас туда, только бы началось движение», – фантазировал на этот счёт Достоевский, надеясь взбудоражить тщеславными взятками вялого современника.
Колонизация пространств под кочевыми племенами, земель, которые могут восприниматься как «незаселённые», в этом смысле незначительно отличается от колонизации оседлых областей – попрание чужих имущественных прав и подавление свободолюбивых инстинктов побеждённых свойственны ей в той же мере. Нация суть рой, и общая вина охватывает его, поселяется и затаивается – до той поры, пока не окажется решён внутренний вопрос: либо пространство будет культурно освоено, либо однажды придётся уйти. Уйти просто потому, что никто естественным образом не захочет здесь жить, испытывая страх неопределённости, чувствуя подспудную опасность.
***
Русские, так или иначе, ещё недавно были чужаками в Сибири. Интеллигенция, которая является «выразителем» нации, оформляя её культуру в определённые рамки, носила в себе вину, которая, хоть и трансформировалась в некое бытовое и просветительское благо, всё же проецировала страх – как волшебный фонарь отражает на белом чёрные движущиеся силуэты, не выдавая красок и деталей. Вокруг – опасные земли. И как подтверждение: именно поэтому мыслящая часть населения Сибири и попала сюда – увы, не по доброй воле. Вот и полная картина общего угнетённого состояния: безвыходность, которая побудила воспринять эту землю как свою, стать здесь своим, оградить свою территорию. Колонизация продолжилась, но силами недобровольными – попираемые в правах «свои» становились теми, кто сам довлел. И у них не было выхода – Россия от них освободилась, умыла руки. Мыслящая часть понимала, что лучшее ограждение – это не забор или колючая проволока, а демонстрация превосходства через культуру. Таков бессознательный план спасения – такова внутренняя логика колонизации.
Сочетание «европейская Россия» стало расхожим в печатном органе областников – газете «Восточное обозрение», и символизировало отдельность сибиряка. На этом фоне, в качестве наиболее яростного и амбициозного проявления, возникло то, что названо было сибирским сепаратизмом. Названо – ещё в конце девятнадцатого века. «К политическим ссыльным он относился, пожалуй, лучше, чем к сибирякам, которых считал всех сепаратистами…», – писал о генерал-губернаторе Горемыкине Иван Попов, главный редактор влиятельной сибирской газеты «Восточное обозрение», которая издавалась в Иркутске. Цензура яростно вычёркивала любые обороты, которые намекали на противопоставление центра и провинции. Между тем, так называемый сибирский сепаратизм имел под собою бессознательную основу: максимально проявленный страх перед чужим, обратившийся в крайнюю отдельность и по отношению к своим, такое вот побочное явление.
И этот самый сибирский сепаратизм, явление разной степени накала, приобретшее к нашему времени развлекательные формы вроде ряженых казаков-завоевателей, приугас, не исчез. Он пережил советскую империю, вычесавшую под одну гребёнку все провинции, образовавшие сплочённый конгломерат «советский народ», в котором национальность и язык могли быть только советские.
Он имеет хождение и сейчас, во времена условно новой империи, тихо тлеет, похожий на торфяной пожар, почти не даёт дыма, но при благоприятном стечении обстоятельств проснётся. Ведь захваченное пространство до сих пор не освоено.
***
Но что же такое «освоенность пространства»? Для того чтобы ответить на этот вопрос, нужно внимательно взглянуть на один прелюбопытный факт: образованная часть русской Сибири всегда с трудом принимала азиатскую культуру.
Обратившись к истории, мы обнаружим следующее: учёные конца 19 – начала 20 века, пытаясь осознать сибирскую идентичность, много внимания уделяли вопросу культурной роли русских в Сибири. Они изучали быт старожильческого русского населения, говорили о цивилизующей деятельности русских, об отсутствии региональной интеллигенции, об утере на окраинах Сибири православной веры, о пагубном инородческом влиянии (Щапов, к примеру, считал, что сибирское население – уже не полноценно русское; членами Русского географического общества отмечалось падение нравственности – в основном перенятие русскими привычек и быта местного населения). «Обынородчивание» считалось проблемой. В этнологической традиции сибиряк – русский.
В советское время все люди стали как бы «братьями семье народов». На самом же деле всё сводилось к культуре – безусловно имперской, несмотря на формальную поддержку национальных интеллигенций: следовало быть переведённым на язык господствующей нации для того, чтобы стать сколько-нибудь значительной фигурой. Или же писать по-русски. Вырабатывалось понятие «сибиряк» (не национальная, а территориальная общность), совершенно отличное от прежнего, – надёжный для власти человек новой удобной формации, получающий команды из Москвы. Смешанные браки приветствуются новой идеологией.
Но: «В целом вся эта машинерия работает на то, чтобы бесперебойно шёл процесс превращения дикой природы в места строек», – подытоживает Ирина Басалаева, старший преподаватель кафедры в КГУ (статья «Между быть и становиться: «сибиряки» в советском кинематографе 1930-1940»). Особенности национальных культур в этой связи приветствуются только в разрезе их экономической полезности – в деле победы над природной стихией. Проникнуть в дух Азии, в дух природы – отнестись к ней не потребительски – этого советский подход, транслирующий унылую идею материальной пользы, был вовсе лишён.
За природу вступились литераторы-деревенщики. Но это была природа русская, природа старожилов, ставшая частью идеи сохранения в медвежьих углах русской старины, идеи, которую транслируют и посейчас писатели патриотического направления. Это Природа под православным, если хотите, флагом. Это надежда на сохранение чистой русской старины в глуши. Это более ранняя мифологема утерянного национального Рая, которую транслировал, например, Распутин: именно об утере такого райского места идёт речь в «Прощании с Матёрой». Фактически это перенесённые в Сибирь мистические топосы Китеж и Беловодье.
Но что мы реально знаем об Азии, которая населялась в глубочайшей древности культурами, сменяющими друг друга? «Никакой музей, никакая книга не дадут право изображать Азию и всякие другие страны, если вы не видели их своими глазами, если на месте не сделали хотя бы памятных заметок», – убеждал Николай Рерих в книге «Сердце Азии». Мало кто из русской интеллигенции по-настоящему коснулся этой части света. Она оставалась закрытой в силу того, что слыла объектом пугающим и непонятным. «Азия, азиатская наша Россия, – ведь это тоже наш больной корень, который не то что освежить, а совсем воскресить и пересоздать надо!» – восклицал в дневниках Достоевский.
***
Пространство и не могло быть по-настоящему освоено при таких-то постоянных: несмотря на различие политических устремлений, по сути, они во все времена были одинаковы – доминирующая культура всегда старалась сохранить обособленность, словно боясь потеряться, попасть под влияние, смешаться, раствориться, исчезнуть. Она как бы не доверяла себе.
Литература в этом смысле как будто бы самая консервативная вещь – она работает с языком, с речью, явлениями глубоко национальными. С другой стороны, живой язык легко впускает и трудно выпускает новое, благодаря чему мобилен и лоялен и может развиваться, меняясь и обогащая. Вопрос лишь в том, какова направленность усилия, каков вектор действия. В Сибири литература всегда выполняла практическую функцию. По существу, она обслуживала идеи, была фактором социальным, но не проводником искусства. Даже и поэзия должна была быть полезна – одной или другой идее, одной или другой империи, неважно. Эта полезность – весьма примитивного свойства – как нельзя лучше описана в работах сибирских литературоведов советской поры.
Литература в Сибири почти никогда не претендовала быть искусством. К примеру, Иркутск ну разве что Серебряный век задел своим крылом: качалась на прибрежных волнах «Барка поэтов» – единственное крупное содружество стихотворцев в Восточной Сибири, скоро, впрочем, распавшееся под давлением исторического ветра. Искусство здесь, в Сибири, было в некотором смысле даже и вредно – оно расшатывало границы, те самые, которые колонизаторы пытались установить при всякой власти.
Интересы искусства часто проявляют себя вопреки интересам культуры. «Путь культуры – средний путь», – говорил Бердяев. Искусство – это не усредняющий процесс, а, напротив, процесс прорыва, выхода за пределы и границы. Искусство – позиция творца, в которой следование традиции преломляется единственно возможным образом, исходя из множества факторов, и выходит за границы традиции, в определённом смысле расшатывая её: пробуждает новые неизвестные силы, обращается к опасному, затрагивает запретное, инспектирует табу.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что творческие силы с потенциалом выше среднего вынуждены были покидать сибирскую провинцию, будучи отторгаемы социумом на уровне глубинном, неосознанном – и покидают в силу инерции общества до сих пор. Хотя теперь в этом и нет особой необходимости. Теперь любые границы бессильны, поскольку миром управляет больше не человеческое тщеславие, а безапелляционное равнодушие экономики, для которой, если сможет заплатить, и ящерица будет считаться человеком.
***
Впрочем, даже если воздержаться от апокалиптических предсказаний, сегодня нет необходимости и в таком определении, как «сибирская литература», поскольку логикой времени снят вопрос о подобного рода границах: в условиях «всемирной деревни» (термин Маршалла Маклюэна для обозначения общества электронной коммуникации) литератор представитель не региона и всё менее – нации. Он представитель многообразного мира, говорящего на разных языках. И на этом пространстве он решает общемировые проблемы, сохраняя национальную идентичность, делая возможным дальнейшее существование того языка, на котором говорит. Реальность такова, и для того, чтобы вести разговор о сохранении и развитии каждого языка в глобальном мире, нам следует признать её.
«Сибирская литература», которая в течение времени так и не созрела в целостное эстетическое явление, представляет собой лишь список региональных литературных сил и тем в историческом разрезе. Она закончилась, как только возможности коммуникации переросли возможности нашего физического передвижения. Грубо говоря, понятие это всецело зависело от географии. В лучших образцах она становится частью литературы всероссийской и всемирной, и лишь наша неуверенность в себе мешает нам увидеть это. Границ больше не может существовать.
В свете этого следует помнить вот что: практическая польза литературы, по большому счёту, никогда не лежала в пределах какого бы то ни было социального наказа. Она лежит глубже, она затрагивает изменения, которые общество до поры не осознаёт, она затрагивает иррациональное, которое, вербализуясь, сохраняет главные, порождающие мифы. Литература связывает будущее и прошлое связью возможности, созревающей лишь тогда, когда творец свободен. У него развязаны руки в выборе инструментов, темы, способа выражения. Он транслирует безвременное, адаптируя его к моменту времени – так общее говорит в частном, так время поёт хвалу вечности. Слово – это наказ духа, который связывает материю, приводя её к осязаемому при помощи чрезвычайно подвижного, но уловимого и сохраняемого средства, существующего на пограничной территории, на нейтральной полосе.
Литература, живущая на стыке огромных разнозаряженных массивов, даёт творцу дополнительные возможности. Произрастающая из опыта, безусловно, европейского, русская литература в пределах Сибири ещё не нашла в себе сил серьёзно обратиться к опыту азиатскому – по причинам, о которых уже говорилось. Но есть образчики, демонстрирующие особенности и возможности синтеза, идущие от этнического населения, пишущего на русском. Булат Аюшеев сочетает европейский верлибр и азиатскую размеренность, транслируя изрядную «силу впечатления». Некоторые опыты в ключе формалистическом проделываются Амарсаной Улзытуевым – он экспериментирует с азиатской передней рифмой. И мне не даёт покоя удивительное явление Намжила Нимбуева, сверкнувшего и ушедшего: плавная бурят-монгольская степь на просторах его духа и русский язык перечеркнули все сомнения в том, что синтез возможен. «Главное в поэзии – мысль, эпоха формализма прошла. Ведь любое стихотворение оценивается по силе его впечатления, не так ли?» – он написал это не старше двадцати трёх лет, поскольку в этом возрасте умер.
II.
Намжил Нимбуев, сын поэта, пишущего на родном бурятском, использовал русский, имея в виду не только его гибкость и податливость: русский позволил ему быть отдельным – личностью, вышедшей из кочевой массы своего народа, говорящей и скачущей степи. Это было явление дипломатии высшего толка, в котором не люди, но их языки пытаются договориться друг с другом. «Я считаю, для нерусского поэта, пишущего на русском языке, важнее не подражать традиции русской литературы, а творчески манипулировать великим, всемогущим языком, ибо только в свободном стихе можно выразить самое национальное лицо, душу своего народа», – излагает молодой поэт. Традиционно считается, что Нимбуев обогатил русскую поэзию восточным колоритом. Но он сделал гораздо больше – он синтезировал такой способ говорить, который одинаково осветил и русскую, и бурятскую культуру. В нём, как в зале переговоров, с лучшими намерениями сошлись две цивилизации, чтобы понять и принять друг друга.
Нимбуев обратился к верлибру и был не первым на поприще свободного стиха. В 60-ых бурятская литература переживала расцвет – «золотое время», как назвал его в воспоминаниях о Нимбуеве ровесник-поэт Баир Дугаров. Целая плеяда национальных поэтов осваивала новое пространство свободного стиха.
Конечно, с самого начала советская империя склоняла народы к титульному (я бы даже уточнила – к общему, имея в виду удобство управления) языку – так или иначе. Бурятская литература перестраивалась в зависимости от требований эпохи. В поэзии на бурятском языке набирала обороты конечная рифма, развившаяся при большом влиянии русской и советской поэзии, в тридцатых происходит ломка традиционного бурятского стиха, на почве бурятской силлабики прорастает «маяковщина», в наиболее удачных вариантах Дамбы Дашинимаева тоника позволила приблизить бурятский стих к принципам русского стихосложения. Открывались возможности для развития бурятской поэзии, раньше жёстко ограниченной принципами родного языка. В этом языке нет ударного слога, слова лишены динамических и силовых ударений – и более молодой коллега Дашинимаева Дондок Улзытуев, тогдашний корифей и смелый экспериментатор, за которым и шёл младший Нимбуев, развивал методику долгих гласных после кратких («Природа его стихов в основном песенная», – писал о нем критик Лев Пеньковский на страницах «Дружбы народов» в далёком 1966-ом). Улзытуев, а за ним и Даши Дамбаев начали работать с верлибром на бурятском. Это не одобрялось домашними, бурятскими критиками, категорически выступавшими против свободного стиха в родном языке.
И тут появился Намжил Нимбуев и заговорил на удивительном русском – точном, лишённом косвенных отвлечений и звуковых излишеств. Это был невероятно ясный язык для объяснений – своей природы и своей судьбы для Другого. Улзытуев и Дамбаев осовременили древнюю улигерную традицию, насыщали её другим, дальним, востоком – и она всё равно требовала перевода. Чужая, хотя и географически близкая, культура, довлеющая и традиционно, по привычке носителя-колонизатора, избегающая синтеза, – это сложный сосед. Даже если вокруг декларирован полный интернационал – и особенно если декларирован. Нимбуев обратился к русской культуре как равный, преподнеся ей в дар неамбициозное, открытое, деликатное приветствие: «Я бурят, я песчинка огромной оранжевой Азии».
Считается, что в русском языке верлибр стал использоваться в начале двадцатого века для связи русской и европейской культур и закрепился как инструмент за переводчиками. Точно так же он связал русское европейское с азиатским. Просочившись и подточив незыблемые устои улигерной традиции, он создал возможность свободного бурятского, с которого можно было перейти на свободный русский, – что и сделал Нимбуев. Верлибр, великий коммуникатор, обрёл в голосе юного поэта инструмент такой точности, что степь вдруг (на мгновенье, может быть) перестала быть для Других враждебной территорией и засияла красками и переживаниями своих людей. Именно переживаниями – лирик Нимбуев вышел из коллективной зоны комфорта, свойственной родовому принципу монгольских народов, и явился один на решающую встречу. Без страха, но помня, между тем, и о временах иного толка: у него рыжеволосый метис-бурят – молодое деревце, воздевшее руки «с мольбою» на поле грозной и кровавой брани между «русской горделивой ратью и пыльными туменами Батыя». Безусловная память, коллективное бессознательное, оказалось глубже всякого симптоматичного деления.
Бурят-Монгольская АССР, кстати, только в 1958 году, когда Намжилу было уже десять лет, «потеряла» свою «монгольскую часть» – не территориально, конечно, а вербально: будучи, несмотря на споры и возражения бурятских историков, переименована в Бурятскую АССР. До той же поры развевались над его шестнадцатью аймаками, от Аларского до Кяхтинского, призрачные древние флаги восточных кочевников. В Монголии бурят и посейчас признают за своих, в Китае – записывают как монголов, но со своим языковым диалектом.
После 1958 года опасное «монголы», которое упорно кочевало на просторах российской памяти и отзывалось на устойчивые сигналы «Батый», «Чингисхан», «татаро-монгольское иго», угасло. Буряты стали восприниматься безопасными «домашними монголами». Но степь-то стояла за ними, со степью ничего нельзя было поделать. В ней заключалось наследство не одного тысячелетия, от бронзовой культуры плиточных могил хунну. Нимбуев вышел от этой глубокой степной памяти, от имени своих монгольских предков к носителям русской памяти. На бранных полях, освобождённых от призраков прежних войн, они встретились. И подобная встреча оказалась эффективней любого принуждения: считается, что Нимбуев – «основатель бурятской поэзии на русском языке» (внеклассные уроки на эту тему и сейчас проводятся в школах Бурятии). Выглядит как оксюморон, но это скорее парадокс.
***
Один молодой кочевник, «капля охры», как полнозвучный голос всей разноцветной Азии, осмелился выйти в новое пространство – в «царство шумных проспектов», которое наполнило его «материнской кровью русской речи». Почему русская речь – материнская? В чём объяснение? В доме Нимбуевых говорили по-бурятски, отец, бурятский лирик, работник издательства, писал на родном языке.
Пожалуй, в том, что Намжила как предназначение создала русская речь. Известно: поэты могут предсказать даже время своей смерти, а уж предназначение чувствуют всем своим существом. Он сказал о себе: русская речь бьётся в гортани – в подъязычье же сидит беркутёнок, наследие «древних монголов», недовольных отступником Намжилом. Языки не сотрудничают, они противоречат, сочетаясь при этом – как сочетаются в изменяющемся мире «Битлз» и молодой бурят, танцующий под рваные ритмы «мелодий- эмигрантов».
Есть один решающий момент: при всей разноликости мира, величайшей путанице рас и телепатии, благодаря которой личность чувствует общность с человечеством, внутри существа есть «точка сборки», без которой оно – ничто. Это гудят голоса предков, которые при случае и собираются в «полномочное представительство / крохотного народа» – воплотившись в телесной оболочке потомка. Точка сборки – и есть та база, от которой можно начинать путешествие в мир другого смысла и другой культуры. Если ты не осознаёшь себя как «песчинку» чего-то огромного, как его активную (в принятии, познании и любви) часть, то встреча с Другим останется формальным рукопожатием.
***
Бурятская степная широта и японская «культура детали» (Нимбуев, как и старшие поэты, прибегает к помощи рафинированного, более освоенного западной традицией Дальнего Востока) при общем фоне восточной созерцательности взаимодействуют на почве русского языка, приспособленного для особого рода рефлексий. Это позволяет поэту посмотреть на собственную национальную сущность взглядом Другого. «Оранжерейный мальчик», как назвал его Баир Дугаров, апеллируя к юному возрасту Нимбуева и характеризуя его поэзию как «зыбкую», подверженную «разного рода влияниям», вышел к нам как был – человеком без доспехов, без защиты, без армии за спиной. «Стою на планете под деревом моей родины». В этой связи предельно понятно, отчего и зачем его поэзия – «зыбкая». Сам Нимбуев в ученическом литинститутском эссе о преимуществах и особенностях верлибра поднимает вопрос, относящийся к специфике содержания: «Непрерывное нарушение ритмичной интонации в верлибре имеет своим основанием содержание…». Монолог предполагает устойчивость – диалог «плавает»: акценты смещаются, говорящие присматриваются друг к другу, притираются, входят в контакт. Каждое стихотворение Нимбуева – это обращение с расчётом на ответ. Кое-где он выстраивает мизансцены, как в стихотворении «Диалог с бегущей девочкой». Кое-где провозглашает – но оставляя место и для того, к кому обращается.
Верлибр предоставляет собой превосходный инструмент для того, чтобы согласовать абсолют и частное, национальное и личное, неподвижное и подвижное, убеждённость и способность услышать другого. Поэтому, хотя поэт и «привязан степь воспеть», воспевание её не противоречит эстетическому принципу свободы, которая, конечно же, больше желаний самого поэта, больше любой идеи и выше любого убеждения. Свобода у Нимбуева равна природе – она такой же абсолют – поэтому даже и «стреноженные молнии» способны «копытами ударить гимн свободе / в зелёный барабан степных долин». А если свобода – абсолют, то и диалог, как одна из позиций свободы, – тоже абсолют. И поэт, её исполняющий, – представитель Абсолюта в мире материи. Может быть, этим можно объяснить одно короткое зарифмованное, немного неловкое четверостишье: «Я мёртв давно, / Я голый абсолют, / Безмолвная и чистая идея. / Ношусь себе без памяти, без пут / Монгольскими умами не владея».
***
После Нимбуева Азия перестала быть книжной, формальной «духовной скрепой» нации, отвлеченным мифом. Она воплотилась в нём в чистую энергию «песчинки», как части, имеющей вес и создающей вес. Тяжесть песка слагается в конечном счёте из веса каждой песчинки.
«Мои чувства, конечно же, выглядят старомодно, как важный сухонький старичок в соломенной шляпе-канотье и в галошах «прощай молодость», времён нэпа, не вызывая ни доверия, ни уважения, кроме единственно исследовательского любопытства. Наверное, мне надо было родиться двумя-тремя веками раньше где-нибудь близ Барселоны», – сообщал о себе юный поэт, подозревая, что два цвета, скудная палитра его степи, оранжевый и синий, что поэзия, которая «убегает» с холста из-за такого небогатого антуража, обеспечивают естественность переживания, которая и есть главное условие объединения слов в Слово. Это естественно для стариков и детей, это естественно для поэтов – «детей вселенского джаза».
По тропе старой души, вобравшей все культуры, Нимбуев ведёт нас, читателей, в таинственное место, где роскошь национального слова расцветает в тайном жаре быть узнанным. В стихотворении «Легенда о времени» явления, существа и предметы, пересёкши черту бытия, обращаются у него в яблоню – превращаются в события вне времени, которые и составляют понятие культуры.
Нимбуев сам был таким чудом – событием культуры столь же ярким, сколь мимолётным. Признанная величина, он нечасто фигурирует как герой исследовательских монографий или же литературных воспоминаний. На волне «роста национального самосознания» его фигура может – вдруг – показаться даже и лишней. Однако именно его мы должны благодарить за ту возможность истинного сближения русского и азиатского, в которой страх неведомого превращается в музыку принятия и вселяет надежду на то, что однажды мы посмотрим на Азию совсем другими глазами.